Прежде чем встать из-за стола, он все же попросил еще, хотя б немного, рассказать про Сагачи. Панюков отказался:
– Зачем тебе? Скучно все это.
Гера долго и тупо глядел в сияющий экран компьютера, не зная, как вернее вставить в «Трепотню» ужас о Толике, замерзшем насмерть в луже посреди картофельного поля, ужас о Николае, пропоротом обломком косы на собственном дне рождения, ужас о Федоре – с него, еще живого, пытавинские любовники его жены содрали кожу скребками для обдирания сосновых бревен («как называются скребки, забыл; и как теперь спросить у Панюкова о скребках, когда он больше не желает говорить об этом?»), и ужас о Сергее, застреленном родным племянником: племянник вздумал дядю попугать, пальнул перед ним в землю из ружья, да и разнес картечью ноги; домой потом не дотащил, Сергей истек кровью по дороге...
«Панюков лишь только начал мне рассказывать о здешней жизни, но если ему верить, то не только в Сагачах, уже совсем пустых, но и во всей пытавинской округе, да и везде вокруг, где еще живы люди, не встретишь ни одной семьи, где кто-нибудь не погиб от несчастного случая, чаще всего по пьяни, или не быт убит по пьяному делу. И нет вокруг ни одного мужчины, как среди мертвых, так и среди живых (кроме, конечно, Панюкова), не побывавшего в тюрьме. К примеру...»
Гера отвернулся от экрана, уперся взглядом в темноту и утопил в ней слух, пытаясь уловить в ней верный тон: не слишком чтобы и многозначительный, но и совсем не легкомысленный, – простой, прямой, спокойный тон, каким поведал Панюков об этом Толике, об этом Федоре, о Николае и Сергее. Тон не давался, темнота была нема. Гера вновь вперился в сияние экрана. Попробовал начать иначе, пусть не издалека, но – сбоку:
«Сам Панюков не пьет (хотя ему и приходилось) благодаря своей матери. Она была дочь староверов. Мать воспитала его в страхе перед водкой. Кстати, и дядя Вова никогда почти не пьет благодаря ей же – и это при том, что родители его были алкоголики...»
Гера с тоскою понимал, что бродит в «Трепотне» вокруг да около, не в силах передать своими словами рассказанное Панюковым.
Свои слова нуждались в мысли, единой для всех разных ужасов, услышанных от Панюкова. Ужасы были разные, но и одинаковые, в этой своей одинаковости уже и не очень страшные. То есть про Толика слушать было страшно, про Федора и Николая – уже не так, а про Сергея – почти и не страшно. Но если б Панюков сначала рассказал о гибели Сергея, а под конец – о смерти Толика, то о Сергее было б страшно, о Толике – не страшно, даже скучно...
И тут он вспомнил, что сказал ему, прощаясь перед сном, сам Панюков: «Скучно все это», вспомнил и понял: прав! Вот что тут главное! Вот в чем тут общий ужас всех этих разных ужасов! Вот что вело, вот что ведет здесь всех, кто спился, кто споил, всех, кто убил и был убит, всех, кто убьет и своей смертью не умрет, вот оно: скука!
Гера стер все, записанное им после ужина, и, задавая верный тон, вписал:
«Скучно все это».
Он изготовился не с Толика начать, как это произвольно сделал Панюков, а с гибели Сергея, с этих скребков, сдирающих с живого кожу, но рассудил, что Панюков рассказал не все, и еще будет время уговорить его продолжить, пока же – время позднее, и голова гудит, и тянет в сон.
Он выключил компьютер и лег спать.
К нему пришла Татьяна.
Вдоль обугленной стены она тихонько шла к нему, раздетая, от черной двери, поскрипывая половицами, путаясь этого поскрипывания так, будто боялась разбудить, и всякий раз, чуть скрипнув половицей, замирала, и долго оставалась неподвижной, и снова шла, и приближалась. Склонилась, ее маленькие груди потянулись к его губам, соски ее, твердея, вытянулись жалобно, но тут загрохотало, как в грозу. Зажмурился, открыл глаза. Низко над лицом висели узкие и сизые, будто коровьи языки, груди голой старухи Сутеевой. Она уселась по-хозяйски ему на грудь, поерзала, ногами сжала так, что было не вздохнуть, и прыгала, и растекалась вся вокруг, как лужа, хохотала черным ртом, грохотала, как гроза, не давала дышать...
Гера проснулся от страха удушья. Он и вправду задыхался, весь в поту. Сердце грохотало, било в ребра, тяжко ныла голова. Он встал с постели и босой, на слабых ногах, вышел из избы на холод. Сел на крыльцо, хватая воздух ртом. Рассвет был сер. Влажную кожу жгло, звук сердца понемногу стих, но Геру бил озноб. Мимо крыльца бурой тенью прошла корова, глухо переступая копытами по влажной глине, следом за ней шел Панюков с кривой хворостиной. Зевнув, спросил:
– Не спится?
Гера ответил хрипло:
– Кажется, я перепарился.
– Это у нас бывает, – согласился Панюков.
Гера отравился в Пытавино за мясорубкой, досадуя на сильный недосып: на взвинченность и слабость, на обожженность нервов, на непомерную болезненность самых ничтожных впечатлений, на слишком яркие, как если б они были откровениями, вспышки пустых, бессвязных мыслей.
...Зачем я сел слева, где солнце бьет в глаза, когда в автобусе полно свободных мест, и почему мне так неловко пересесть, как будто, если пересяду, на меня не так посмотрят?.. И почет водитель с такой подлостью так резко тормозит на каждой остановке? он что, везет дрова, а не людей?
...И почему в этом Пытавине каждый второй прохожий сморкается мне под ноги, а остальные сплевывают мокрую лузгу от семечек на мостовую?
...И почему кафе «Кафе» будет открыто лишь с двенадцати – куда податься человеку ради пятидесяти грамм для бодрости? и что теперь, такому человеку, бутылку покупать? вот так у нас народ и спаивают!
...И почему этот кретин небритый подсел ко мне со своим пивом и все молчит, поглядывает, в глаза сбоку заглядывает? что ему, мало пустых лавочек на набережной? сиди, где хочешь, дуй свое «Клинское», любуйся озером – нет, надо к человеку приставать!