Вова писал, что никакой, конечно, пленки, он, как в Москву приехал, не застал, зато он познакомился с одним толковым человеком, и тот просил его побегать по Москве с пакетами и поручениями на словах. Вова побегал, и человек тот взял его к себе: на первый случай посадил его в палатку торговать бельгийским спиртом для питья. На спирте Вове удалось скопить немного денег, и вскоре Вова смог устроиться получше – кем, Вова не писал, лишь намекал, что скоро жизнь совсем наладится, и он сумеет вызвать Панюкова в Москву не на пустое место: «... ты потерпи пока и жди. Ест ли со всем трудно, прадай корову, может двух продать, и не робей в обще, кого считаиш нужным, тех и продавай, их все равно тебе придеца скоро всех прадатъ».
Открытка с ангелом и елкой, но без обратного адреса, долго оставалась единственным известием о Вове, и Панюков, как скоро начинал тревожиться о нем, брал с подоконника открытку, разглядывал румяное лицо ангела, трогал пальцем красные, синие и золотые шарики на елке – и успокаивался.
Вторую их корову Панюков продал уже почти без сожаления, а третья, много прежде, чем он продал и ее, родила телку, которую он продавать не стал. Случилось это осенью девяносто восьмого, через две недели после внезапного приезда Вовы в Сагачи, – теперь уж той подросшей телке десять лет без малого, и Панюков, невольно убыстряя шаг в виду околицы Селихнова, представил, как она, теперь его единственная корова, жует свое сено и мокнет под дождем.
Как только Панюков вступил в Селихново, брызнуло солнце, тугой и плотный дождь стал расползаться, как желтая гнилая марля, рассыпался в труху, исчез; от луж и дождевых ручьев, бегущих кто куда по рытвинам разбитой улицы, разом пошел пар. Улица по всей своей длине то опускалась в яму, то поднималась в гору; бревенчатые черные дома, казалось, приплясывали враскачку по ее краям.
Пройдя мимо кирпичной почты, в тени которой уже грелись, обсыхая, мокрые, обваленные слипшейся землей собаки, и мимо жилой панельной трехэтажки, из левого подъезда которой вышла курица, вся в круглых черных пятнах, и принялась взбивать когтями лужу, уставший Панюков поднялся к крыльцу панельного одноэтажного здания сельской администрации.
Возле крыльца стоял УАЗ Игонина; водитель Стешкин, сидя за рулем, курил, пуская дым в открытое окно кабины.
Панюков поскреб подметки о стальной скребок, внимательно их вытер о тряпку у порога, потом отважился войти. Как раз ему навстречу выходил Игонин, и так поспешно, что они едва не сшиблись лбами.
– Ты?.. Молодцом! – крикнул Игонин, уже сбегая вниз с крыльца. – Тебе письмо там, важное; читай пока и жди меня, как штык!
Игонин, длинный, как громоотвод, ловко и быстро сгорбился, нырнул в кабину своего УАЗа; водитель Стешкин выплюнул через окно окурок в лужу и сразу же завел мотор. Того, как они с места сорвались, Панюков уже не видел – он оказался в тесной комнатке перед больнично-белой дверью в кабинет Игонина.
Почти всю комнатку занимали стол с телефоном, монитором и компьютером, стул с секретаршей Ликой и табуретка у стола, для посетителей. На подоконнике росла герань и жужжал принтер. Панюков, помешкав, сел на табуретку и уставился в лохматую, лилово-розовую прическу Лики.
Лика была взволнована работой принтера: сначала она выудила, как только вылез из щели, лист с отпечатанной таблицей и, хищно протянув ногти к щели, стала караулить следующий лист; он выполз, тут же ей попался; Лика лишь мельком обернулась к Панюкову, кивнула ему с пониманием и произнесла, ловко подхватывая третий лист:
– Рашит все передал?.. Отлично. Ты погоди еще минутку: я допечатаю тут кое-что по делу, тогда – читай, чего тут для тебя.
– А что, нельзя было и мне так напечатать? Рашит бы и привез.
– Сейчас. С разбегу, – веско отозвалась Лика. – Буду я картридж на тебя тратить.
Панюков отвернулся от нее и стал разглядывать черный, высокий бок железной печки, пузато выпирающий из стены игонинского кабинета.
Лику его молчание обидело; она решила пояснить:
– Картридж, новый, пятьсот рублей стоит. У тебя есть пятьсот рублей?
Панюков ей снова не ответил, молча прикидывая, сколько дров надо Игонину зимой, чтобы как следует топить и не простыть в этой бетонной конуре. Лика обиделась еще сильнее, добавила:
– Старый заправить, если кончится, будет дешевле, тут ты прав, но все равно – это в Пытавине. Мне что, из-за тебя потом ехать в Пытавино?.. Так что молчи и жди.
– Я и молчу, – ответил Панюков.
– Вот и жди. И нечего тут злые рожи пялить.
– Я не злой. У меня ноги что-то заболели. Так болят, словно изнутри чешутся.
– Кто виноват, что чешутся? Я виновата?
– Ты не виновата.
– Вот и не злись.
Едва лишь Лика подхватила пятый лист из принтера, тот перестал жужжать. Она грузно поднялась со стула:
– Садись сюда, читай, я тебе сейчас все открою.
Панюков сбросил с плеч на пол мокрую плащ-палатку и переместился с табуретки за стол. Лика, встав за его спиной, нависла над ним, опустив мягкую грудь на его плечо. Задышала в ухо и принялась возить по столу компьютерную мышь, пошлепывать по ней коротким белым пальцем с длинным алым ногтем. Панюков испуганно моргал, глядя на синий поначалу, потом вдруг побелевший, весь в разноцветных пятнах и квадратиках, экран и ничего на нем не видя. По ту сторону экрана ему почудился какой-то слабый шум, вроде того как по ночам едва шумит далекая машина на пустом шоссе.
– Вот, – наконец, сказала Лика. – Вот это письмо. Давай мне свою руку и не бойся. – Она уверенно и крепко вцепилась в покорное запястье Панюкова и, пронеся его над столом, как ценный и чужой, доверенный ей груз, аккуратно опустила всю его ладонь на мышь, затем согнула и направила куда положено его указательный палец. – Ты палец на колесике вот так держи все время, но не жми, держи полегче. Прочтешь, что поместилось; дальше думаешь читать, что уже не поместилось – шевельни немного вниз колесиком. Ты, сколько нужно, столько шевельни, а больше шевелить не надо. Вот, ты попробуй.